?

Log in

No account? Create an account

[sticky post] Эренбург в Берлине

Мина Полянская (из: Мина Полянская. «Флорентийские ночи в Берлине»)

Вам, чья дружба мне далась дороже любой вражды

и чья вражда мне дороже любой дружбы.

Дарственная надпись Цветаевой Эренбургу на книге «Разлука» 29 мая 1922 года.

Илья Эренбург, также как в своё время Волошин, был не только старым и добрым другом семьи Цветаевых-Эфрон, но её гением-хранителем. Собственно, Эренбург соединил Марину и Сергея, потерявших друг друга. В годы гражданской войны. В 1921 году, уезжая в заграничную командировку, он обещал Марине разыскать Сергея, передать фотографии и письма и сдержал слово. В Берлине Эренбург уступил Цветаевой с дочерью свой кабинет, в котором они жили до приезда Эфрона, а затем нашёл для них две комнаты в пансионе на Траутенауштрассе 9. Творческая судьба Марины его также занимала – он сразу же ввел её в литературную среду, познакомил с берлинскими издателями, в частности со своим другом Абрамом Вишняком, владельцем издательства «Геликон», в котором она, по рекомендации Эренбурга, публиковалась ещё до приезда в Берлин.

«Отношение Эренбурга к Цветаевой было поистине товарищеским, действенным, ничего не требующим взамен, исполненным настоящей заботливости и удивительной мягкости», – свидетельствовала А. Эфрон. Она вспоминает также, как в 1921-м написала об Эренбурге в своей тетради: «Золотое сердце Эренбурга».

В юности Эренбург был участником революционного движения и входил в одну с Бухариным подпольную организацию. Этот факт сыграл немалую роль в его дальнейшей судьбе. Именно Бухарин по старой дружбе помог Эренбургу получить от Наркомпроса «художественную командировку» в 1921 году и выехать за границу на долгие годы, не ссорясь при этом с новой властью. В Берлин Эренбург приехал в октябре 1921 года после неудачной попытки обосноваться в Париже и нескольких месяцев жизни в Бельгии, вдали от русской колонии.

Вначале Эренбург с женой Любовью Михайловной поселились на Траутенауштрассе 9, в том самом пансионе и даже в тех же двух комнатах, где потом разместил семью Цветаевых-Эфрон. Сам он переехал в пансион на Прагерплац, где 15 мая 1922 года и приютил у себя Цветаеву с Алей, только что приехавших из России. Таким образом, берлинские адреса Цветаевых-Эфрон и Эренбурга полностью совпадают. . В кафе «Прагердиле» у Эренбурга был свой стол – «штаммтиш». С утра он приходил и садился за пишущую машинку. Выглядел он колоритно: длинные спутанные волосы и трубка в зубах. К моменту приезда Цветаевой был опубликован роман Эренбурга «Хулио Хуренито», и писатель, что называется, купался в лучах славы. Благодаря Эренбургу, Цветаева сразу оказалась в центре «русского Берлина», поскольку п о вечерам именно «Прагердиле» притягивало к себе русских литераторов.

Уезжая из Москвы в марте 1921 года с советским паспортом, Эренбург был малоизвестным писателем. Скорее, он был известен как поэт – в 1918 году в Москве был опубликован его сборник стихов «Молитва о России». Собственно, этим поэтическим сборником и определялась тогда его литературная репутация. С конца 1921 года одна за другой начали издаваться его книги – сборник рассказов «Неправдоподобные истории», сборники стихов «Кануны» и «Раздумья», а также публицистика – «Лик войны» и книга об искусстве «А всё-таки она вертится». В Москве и Петербурге большую известность получили его статьи, опубликованные в берлинском журнале «Русская книга». Одна из них называлась «О некоторых признаках расцвета российской поэзии». Эренбург осудил в ней ангажированную эмигрантскую критику, которая тенденциозно оценивала достоинства произведения в прямой зависимости от местопребывания автора, а также, по возможности, объективно приветствовал всё то художественно новое, что появилось в литературе и в искусстве советской России. 26 ноября 1921 года газета «Руль» сообщила: «Эренбург прежде всего упрекает «широкие круги русской эмиграции» в том, что... в разгар борьбы эмиграция рубит не только большевизм, как политическое течение, но и те живые ростки искусства, которые пробиваются сквозь голодную почву Советской России».

Постепенно Эренбург становится одним из самых известных и плодовитых беллетристов. Сам же он считал, что стал профессиональным писателем после написания романа «Похождения Хулио Хуренито», опубликованном в 1922 году берлинским издательством «Геликон». Журнал «Новая русская книга» отметил появление этого романа как литературное событие. Редактор А. С. Ященко на страницах своего журнала опубликовал статью под названием «Литература за пять истекших лет». В ней он, в частности, писал об эволюции творчества Эренбурга:

И. Эренбург был известен до сих пор как поэт, хороший, но не первоклассный, как писатель талантливых и художественных корреспонденций с французского фронта войны. Впервые как беллетрист-романист он выступил в Берлине в 1922 году со своим сатирическим романом «Похождение Хулио Хуренито». Можно разно оценивать художественные и жизненные воззрения Эренбурга, и мы лично не принадлежим к сторонникам его пессимистического и отравленного отношения к жизни, его склонности к изображению гнусных его сторон, но нельзя отрицать, что его роман злой, саркастический, полон остроумия и часто неотразимой иронии. И по стилю, и по тону Эренбург не подражает никому из наших писателей. Он самобытен, «сам по себе». Оригинален, своеобразен, интересен он и в двух книгах рассказов, «Неправдоподобные истории» и «Тринадцать трубок». В конце 1922 года начался печатанием в московской «Красной нови» его роман «Жизнь и гибель Николая Курбова». О нём, конечно, судить ещё рано... Эренбург очень современен. Темы его современны и современен самый стиль его, лапидарный, отрывистый, футуристический.

Роман «Хулио Хуренито» был переведён на немецкий, а затем – на французский и другие языки.

Весной 1922 года в Берлине вышел в свет выпускаемый Эренбургом и Эль Лисицким первый номер журнала «Вещь», претендующий на роль трибуны мирового авангарда. В первом номере, на первой же странице было опубликовано открытое письмо Виктора Шкловского основателю русского структурализма Роману Якобсону, в котором предлагал ему вернуться в советскую Россию: «Возвращайся. Ты увидишь, сколько сделали мы все вместе... Мы поставим тебе печку. Возвращайся. Настало новое время, и каждый должен хорошо обрабатывать свой сад». Журнал предполагалось распространять в советской России, но уже его третий номер был там запрещён, и журнал прекратил своё существование. Сам Эренбург публиковал в журнале «Новая русская книга» рецензии на стихи Есенина, Мандельштама, Полонской, Одоевцевой и Цветаевой. Несомненно, что такая «толерантная» литературная деятельность Эренбурга способствовала его авторитету среди молодых писателей.

«Люди, годы, жизнь» – один из последних романов Эренбурга, вышедший впервые в 60-е годы хрущёвской «оттепели», – выдающееся произведение мемуарного жанра двадцатого века. «Многие из моих сверстников оказались под колёсами времени, – писал он. – Я выжил – не потому, что был сильнее или прозорливее, а потому, что бывают времена, когда судьба человека напоминает не разыгранную по всем правилам шахматную партию, но лотерею». В отличие от многих мемуаристов, рассказывающих, в основном, о русском Берлине, он повествует о жизни города как бы изнутри – для него немцы – не призрачная нация, среди которых эмигрантам приходилось «физически существовать». Взгляд профессионального политика и публициста останавливается на приметах прошедшей войны, за которыми угадывались уже ростки будущей трагедии. Первая мировая война – это катастрофа, которая пытается укрыться видимостью налаженной жизни: «Протезы инвалидов не стучали, а пустые рукава были заколоты булавками. Люди с лицами, обожёнными огнемётами, носили большие чёрные очки. Проходя по улицам столицы, проигранная война не забывала о камуфляже».

«В Берлине 1921 года всё казалось иллюзорным, – писал Эренбург. – На фасадах домов по-прежнему каменели большегрудые валькирии. Лифты работали; но в квартирах было холодно и голодно. Кондуктор вежливо помогал супруге тайного советника выйти из трамвая. Маршруты трамваев были неизменными, но никто не знал маршрута истории».

Эренбург рассказывает, что на каждом шагу слышна была русская речь, и многие эмигранты не понимали, как они оказались в эмиграции – судьбы миллионов людей решила случайность. Среди литераторов повсюду возникали споры о возможности творить вне России и вне национальной почвы, и об особой исторической миссии России, непредсказуемости её, о «загнивающем» Западе. «Скифы», «евразийцы», «сменовеховцы» сходились на одном, – писал Эренбург, – гнилому, умирающему Западу противопоставляли Россию. Эти обличения Европы были своеобразным отголоском давних суждений славянофилов...

Европа для меня была не кладбищем, а полем битвы, порой милым, порой немилым: такой я её видел юношей в Париже, такой нашёл в тревожном Берлине 1922 года». Эренбург увидел грозную тень будущей войны: « В пивной на Александеплац я впервые услышал имя Гитлера. Какой-то посетитель восторженно рассказывал о баварцах: вот кто молодцы! Скоро они выступят. Это свои люди, рабочие, настоящие немцы. Они всех приберут к рукам: и французов, и евреев, и шиберов, и русских… Соседи запротестовали, но сторонник некоего Гитлера упрямо повторял: « Я говорю как немец и рабочий…»

Марка продолжала падать; когда я приехал, газета стоила одну марку; вскоре приходилось просить платить за неё тридцать…

То и дело вспыхивали забастовки…

В переполненном трамвае меня обозвали «польской собакой». На стене хорошего буржуазного дома, где возле парадной двери значилось «Только для господ», я увидел надпись мелом: «Смерть евреям!».

Всё было колоссальным: цены, ругань, отчаянье…

У власти стоял канцлер Вирт. Он пытался спасти Германскую республику и в Рапалло подписал соглашение с Советской Россией. Англичане и французы возмутились. Что касается немцев, то они продолжали ждать: одни ожидали революции, другие фашистского путча…

В летний день на улице Грюневальда фашист из организации «Консул» застрелил министра иностранных дел Ратенау. Когда полиция набрела на след убийц, они покончили жизнь самоубийством. Фашистов похоронили с воинскими почестями…

Весь мир тогда глядел на Берлин. Одни боялись, другие надеялись: в этом городе решалась судьба Европы предстоящих столетий…»

Эренбург рассказывает о том, как впервые в Москве познакомился с Цветаевой, когда ей было двадцать пять лет: «В ней поражало сочетание надменности и растерянности; осанка была горделивой – голова, откинутая назад, с очень высоким лбом; а растерянность выдавали глаза: большие, беспомощные, как будто невидящие Марина страдала близорукостью. Волосы были коротко острижены в скобку. Она казалась не то барышней- недотрогой, не то деревенским пареньком».

Дружба Цветаевой и Эренбурга была «взаимонепроницаемой» (А. Эфрон) – в отношении к творчеству они были чужды друг другу. Для Эренбурга искусство Цветаевой часто было позой и бутафорией, а отношения с поэзией мучительны и сложны. « Одиночество было для неё не программой, а проклятием; оно было тесно связано с тем единственным другом Марины, о котором она сказала: «Сей человек был стол...».

Когда Цветаева в 1939 году вернулась в Москву, то, безусловно, рассчитывала на поддержку друзей. Однако даже столь близкий ей Эренбург избегал встреч с ней. Эренбург свидетельствует, что Цветаева приходила к нему в августе 1941 года. Он признаётся, что встреча была неудачной по его вине, и разговор не клеился. Однако по другим свидетельствам, он не пригласил её в дом, а передал ей деньги через прислугу. Цветаева шла домой пешком, держа конверт с деньгами в руке, а дома плакала над этим конвертом – свидетельством унижения, одиночества и краха последних иллюзий.

Однако впоследствии, когда вдруг появилось много мнимых друзей у Цветаевой, именно Эренбург нашёл в себе мужество признаться, что в самые трагические её дни, незадолго до гибели, он, во имя спасения собственной свободы и жизни, отвернулся от неё. Ариадна Эфрон отметила, что Эренбург заговорил о Марине первый в печати. Она писала: «Спасибо за воскрешенных людей, годы и города». Он же прилагал усилия, чтобы издать первый сборник Цветаевой в 1956 году со своим предисловием, которое он назвал «Поэзия Марины Цветаевой». Однако публикация книги была сорвана. Первая книга стихов Цветаевой появилась в 1962 году, но уже без предисловия Эренбурга.

«Но, кажется, нет в моих воспоминаниях более трагического образа, чем Марина», – писал Эренбург. Казалось, этот образ преследовал его, не давал покоя: «От многих строк Цветаевой я не могу освободиться – они засели в памяти на всю жизнь. Дело не только в огромном поэтическом даре. Дороги у нас были разные, и, кажется, мы ни разу не встретились на одном из тех перекрёстков, где человек, в действительности или только в иллюзиях, выбирает себе дорогу. Но есть в поэтической судьбе Цветаевой нечто мне очень близкое - постоянные сомнения в правах искусства и одновременно невозможность от него отойти». Эренбург в своих мемуарах вспоминает стихотворение Цветаевой 1916 года «Настанет день, печальный говорят», посвящённое будущим её похоронам: 

По улицам оставленной Москвы поеду - я, и побредёте - вы, 

И не один дорогою отстанет, 

И первый ком о крышку гроба грянет, - 

И наконец-то будет разрешён 

себялюбивый, одинокий сон.

И ничего не надобно отныне

Новопреставленной болярине Марине…




 


Татьяна Чернова

Рецензия

Мина Полянская. Флорентийские ночи в Берлине. Цветаева, лето 1922.

Голос – Пресс.

Издательский центр Геликон. Москва – Берлин, 2009.

Новая книга Мины Полянской «Флорентийские ночи в Берлине» - второе, значительно дополненное издание её книги о Цветаевой «Брак мой тайный…» (2001 год). Книга рассказывает о кратком – всего одиннадцать недель – пребывании Марины Цветаевой в Берлине летом 1922 года.

Мина Полянская – выпускница ленинградского пединститута имени Герцена 60-х годов, времени его подлинного расцвета, когда там преподавали такие «гиганты» литературы как апологет романтизма, и в особенности немецкого («Романтизм в Германии») Н. Я. Берковский, Е. Г. Эткинд, спаситель И. Бродского и А. Солженицына, и поэт (переводчик «Божественной комедии» Данте и сонетов Петрарки) недавно умерший академик В. Г. Маранцман. Всех троих, и в особенности Берковского, которого Полянская называет учитель-маэстро, романтическими «сказками туманивших» (Цветаева) студентов, она считает своими учителями. Берковский любил повторять слова Новалиса: «Нет ничего более романтического, нежели называемое обыкновенно миром и судьбой». Очевидно влияние романтических идеалов Берковского на последнюю книгу Мины Полянской.

Read more...Collapse )


«На крестцах. Хроника времен Ивана Грозного»

Последние десять лет в США книги Горенштейна одна за другой выходили в издательстве «Слово-Word», которым, так же как и одноименным журналом, руководила Лариса Шенкер. Писатель  это ценил и часто, указывая пальцем на телефонный аппарат (это означало—на Ларису Шенкер в Нью-Йорке; он общался с ней часто по телефону, стало быть, ей где-то там, в старом бледно-зеленом аппарате и надлежало находиться. На Москву, где его не публиковали, он почему-то указывал в окно в сторону Курфюрстендамма. Израиль же находился в телевизоре) говорил: «Вот она — меня публикует!»

Read more...Collapse )

«Эхо дантовских терцин»

Данте Алигьери, Божественная комедия, перевод
В. Г. Маранцмана.

В 1817 году в журнале «Сын отечества» был опубликован отрывок из «Уголино (из Данте)» в переводе Павла Катенина. По сути дела, это была первая попытка перевода «Божественной комедии» на русский язык. Всего Катенин перевел три песни «Комедии». Этот неполный перевод оказался по определению многих исследователей непревзойденным.

Владимир Маранцман, автор нового перевода дантовского «Ада», вышедшего в Петербурге в 1999 году, придерживается такого же мнения. Перевод Маранцмана можно считать событием уже потому, что после Михаила Лозинского (кроме А. Илюшина) в течение 55 лет, русские поэты не решались переводить Данте.

Между тем, во второй половине 19-го века Данте на редкость естественно вошел в русскую культуру и оказался, как сказал бы Блок, «странно живым». В 1855 году увидел свет дантовский «Ад» в переводе Д. Мина, который В. Брюсов назвал подвигом, так как Мин, отдал работе над ним десять лет жизни.

Сам Брюсов, считавший перевод Мина недостаточно соответствующим подлиннику, перевел первую и фрагменты третьей и пятой песни и неоднократно писал о том, что разрыв времен чрезвычайно осложняет его работу поэта-переводчика. Маранцман во вступительной статье к своей интерпретации поэмы вторит Брюсову: «Как мы видим, стиль времени и культура переводчика влияют на прозаический текст, лишая «Комедию» Данте поэтических интонаций и образов».

При буквальной точности, поясняет Маранцман, текст перевода может оказаться мертвым слепком оригинала, подобно восстановленному античному храму, потерявшему «многозначность подлинника, заметную в развалинах». Маранцман, переводивший «Ад» также как и Мин в течение десяти лет, разумеется, основательно изучил историю освоения Данте в России и, отдав предпочтение переводу Катенина, отметил бережное, даже трепетное отношение литераторов к слову в пушкинское время: «...Пушкинская эпоха побуждает оценивать каждое слово не как служебную, а как самостоятельную единицу поэтической речи».

Об альтернативах перевода первых строк «Комедии», повествующих о смятении человека, находящегося на распутьи, испытавшего жизненный кризис и утратившего надежду на спасение Маранцман пишет: «Даже М. А. Лозинский, опиравшийся на Катенина и почти дословно повторивший первую строку поэмы, во многих отношениях оказывается дальше от Данте, чем Катенин. (Начало поэмы у Катенина звучит так: «Путь жизненный пройдя до половины...» Это точнее перифразы Лозинского: «Земную жизнь пройдя до половины...».)»

Эти известные терцины именно в переводе М. Лозинского остались в читательском сознании стихами, сросшимися с подлинником:

Земную жизнь дойдя до половины,

Я очутился в сумрачном лесу,

Утратив правый путь во тьме долины,

Каков он был, о, как произнесу,

Тот дикий лес, дремучий и грозящий,

Чей давний ужас в памяти несу!

Приведем и перевод Маранцмана:

В средине нашей жизненной дороги

попал я в мрачный незнакомый лес,

где путь терялся в темной логе.

Как рассказать, чтоб он в словах воскрес?

Тот лес был диким, мощным и суровым.

Страх в памяти доселе не исчез.

Маранцман не только поэт-переводчик, но и литературовед по профессии. Сегодня он профессор Петербургского педагогического университета им. А. И. Герцена, член корреспондент Российской Академии наук. Мне довелось учиться у него, когда он был еще молодым доцентом филологического факультета. Он, работавший рядом с такими выдающимися учеными, как Н. Берковский и Е. Эткинд, которых он считал своими учителями, остался в моей памяти ученым-романтиком, желавшим невозможного: например, чтобы литературой занимались исключительно таланты, чтобы на филологическом факультете учились только студенты, имеющие литературное призвание.

Выбор Маранцманом-переводчиком итальянской литературы не случаен. Он владеет итальянским, поскольку происходит из семьи итальянских евреев провинции Барри, бежавших в Россию во время восстания Гарибальди и сохранявших из поколения в поколение итальянский язык.

А в 1967 году Марацман неожиданно получил разрешение посетить в Италии оставшихся там родственников. Вернувшись из путешествия, он предложил нам, студентам, провести семинары – свои устные рассказы об Италии. В течение нескольких месяцев Маранцман знакомил нас с шедеврами итальянской архитектуры, живописи, музыки и литературы. Говорили еще, что он писал стихи, но у меня появилась возможность познакомиться с ними только сравнительно недавно.

Поэтическим переводом Маранцман увлекался уже в шестидесятых годах. Характерно, что в 1965 году на защите докторской диссертации Е. Эткинда «Стихотворный перевод как проблема сопоставительной стилистики» Маранцман был назначен его оппонентом. О методах и принципах работы Маранцмана как поэта-переводчика, а также о его оценке переводов предшественников-проводников – «эха дантовских терцин» – читатель сможет узнать из его собственного комментария. На подаренной мне Маранцманом книге дарственная надпись: «с верой, что даже дороги ада ведут к звездам». Хотелось бы в ответ пожелать Владимиру Маранцману, поэту, прошедшему вслед за Данте все круги его «Ада», и в дальнейшем такого же мужества и творческих сил при переводе «Чистилища» и «Рая».

Случайно нашла в ахиве ФБ вот это обращение ко мне критикессы Лилии Панн ( речь идет о заказной критической статье в «Знамени» о книге Никифоровича «Открытие Горенштейна», написанной спустя 10 лет после моей   « Я –писатель незаконный…», 2003, где она открыто признаётся, что ГН ( Григорий Никифорович) обворовывал меня, но что это не столь уж важно для широкого читателя. Важно, чтобы, чтобы о Горенштейне побольше узнали не важно каким способом, а меня можно обворовывать. Ибо я - никто!!!
Между тем, "чеченец ходит за рекой" и продолжает брать темы и главы из моей книги и публиковать как отдельные статьи.
А чеченец - не за рекой, а за океаном, и я бессильна что-либо предпринять.
"Lilya Pann Так уж случилось, дорогая Мина, что мне пришлось - по заказу - писать не о Вашей "вдохновенной горенштейниаде" (перед которой я просто преклоняюсь, о чем на этих страницах могу сказать совершенно по-домашнему), а рецензию на очень скромное - с литературоведческой точки зрения - произведение, название которого, поначалу обозвав "анахронизмом" и "вызовом", нашла возможным истолковать как "его", автора Г.Н., открытие для себя ("него"), с большим запозданием великого писателя (он ведь пишет об этом в введении). Более того, я предлагаю ещё и другое прочтение названия: описание того открытия в лит-ре, которое сделал писатель Горенштейн. Другое дело, достаточно ли адекватно представил писательские открытия Горенштейна его исследователь. Не говоря о критике этого исследователя, совсем уж чернорабочем "литературного процесса"! Если работа Г.Н. пошла или пойдет на пользу открытия широким читателем непрочитанного, по сути, великого писателя, то бог или чорт с тем, сослался Г.Н. или нет на другие работы. Конечно, должен был сослаться, и черновик моей рецензии содержит соответствующий язвительный абзац, но в конце концов я сочла разумным отдать дефицитное пространство абзацу о драм. хронике "На крестцах", пространной цитате из отзыва филолога Ирины Служевской, одной из немногих, уверена, прочитавшей до последнего слова эту уникальную книгу. Я неудовлетворена качеством своей рецензии, но по крайней мере она заканчивается замечательным отзывом Ирины Служевской. Она умерла на днях после тяжелой болезни, во время которой с невероятным увлечением и восторгом читала "На крестцах", и мое горе притупляет реакцию на комментарий Гуга. Но Ваш отклик на рецензию безукоризненно справедлив, и я охотно выслушала бы Ваши возражения по существу понимания" текстов Горенштейна"

Оригинал взят у mipoliansk в МИНА ПОЛЯНСКАЯ. ТРОЦКИЙ
МИНА ПОЛЯНСКАЯ. ТРОЦКИЙ ("БЕРЛИНСКИЕ ЗАПИСКИ О ФРИДРИХЕ ГОРЕНШТЕЙНЕ")


В романе «Место» несколько «вставных» сюжетов: история директора завода Гаврюшина-Лейбовича, история Висовина и Журналиста, рассказ Орлова «Русские слезы горьки для врага». Подобные «скобки» Борхес называл «литературными лабиринтами», и в эссе «Рассказ в рассказе» привел несколько примеров, помимо «Тысячи и одной ночи»: «Гамлета», когда Шекспир в третьем действии возводит сцену на сцене, роман Густава Майринка «Голем» – история сна, в котором снятся сны и, наконец, роман ирландца Флэнна О'Брайена «В кабачке «Поплыли птички»», написанный под воздействием Джойса, и который по сложности литературного лабиринта не имеет себе равных.
История Маркадера в романе Горенштейна также вставная, это рукопись. Она – часть сложного лабиринта романа. Рукопись, («дело о Маркадере») лежавшая в синей папке – исповедь Маркадера, рассказ от первого лица о том, как было совершено убийство Троцкого.
Созданию «вставного» сюжета об убийце Троцкого способствовал факт биографии писателя. Была у Горенштейна одно время подруга чилийка, такая красавица, что, по воспоминаниям очевидцев, на нее все оглядывались, когда они вдвоем шли по улицам Москвы. Чилийка была студенткой университета «Дружбы народов» и ввела Горенштейна в круг своих друзей, встречавшихся в Испанском клубе, где, как оказалось, клокотали террористские, да еще, к тому же, испанские страсти. Чилийка (не помню ее имени) познакомила Фридриха со своим сокурсником, легендарным террористом Ильичом Карлосом Рамиресом, получившим даже звание «террориста № 1», а также несметное количество лет французской тюрьмы за политические убийства. Там же, в Испанском клубе состоялось знакомство с убийцей Троцкого Рамоном Меркадером. Меркадеру не было тогда еще и пятидесяти. Несмотря на долгие годы мексиканской тюрьмы, он выглядел вполне крепким, слегка седеющим, импозантным господином. Впрочем, он был отнюдь не господином, а именно товарищем, товарищем, причем крайне недовольным царящей неразберихой и политическим беспорядком оттепели. Увидев его, Горенштейн подумал: «Он из тех, по которым, когда встречаешься, сразу видно: «Ой, как все плохо!» Впоследствии, в романе «Место» он напишет о Рамиро Маркадере, срисованном с Рамона Меркадера: «Будучи натурой неудовлетворенной, озлобленно-капризной и поэтичной, он искал шума, политических лозунгов и мученичества». Горенштейн изменил вторую букву фамилии террориста и в устном разговоре произносил слово «Маркадер» с ударением на последнем слоге. «Я был знаком с убийцей Троцкого Маркадером!» – заявлял он.
Недовольство Меркадера было вполне понятным: Герой Советского Союза, отсидевший в мексиканской тюрьме двадцать лет за «правое дело» (а в справедливости пролитой им крови у него не было, разумеется, никаких сомнений) и прибывший в самом начале шестидесятых годов в Москву, как он полагал, на белом коне, вместо того, чтобы пожинать плоды своего неслыханного геройства – совершенного им убийства века – вынужден был жить инкогнито, под другой фамилией (под чужой фамилией он был впоследствии и похоронен). Он был уверен, что в сталинские времена воздались бы ему заслуженные почести; тогда как на самом деле он, вероятно, окончил бы в сороковых годах дни свои так же, как другой участник борьбы с международным троцкизмом: ангажированный в 1936 году сталинским Иностранным отделом НКВД Сергей Яковлевич Эфрон, муж Марины Цветаевой, который, по возвращении в Россию был арестован и расстрелян. Пути двух легковерных романтиков, служителей ложной идеи – Рамона Рамиро и Сергея Яковлевича – не знавших друг друга (впрочем, так ли это?), странным образом переплетаются и связываются с одним именем: Лев Давыдович Троцкий. Эфрон, как теперь известно, принимал участие в похищении архивов Троцкого в Париже, привезенных сыном Троцкого Седовым. А с конца 1936 года Эфрону было поручено организовать слежку и за самим Львом Седовым, управлявшим в Париже делами отца. Сергей Яковлевич пришел даже однажды в типографию, где набирался «Бюллетень оппозиции», издаваемый Троцким, чтобы увидеть его сына в лицо. И увидел. Впрочем, подозревают Эфрона в другом кровавом деле: убийстве бывшего работника НКВД, невозвращенца Игнатия Рейсса.
Что же касается террориста Ильича[1] (Карлоса Рамироса), с которым Горенштейн также неоднократно встречался в клубе, то тот утверждал, что возможно, в принципе, достичь мировой гармонии: для этого нужно совершить еще два террористических акта – убить русского генерального секретаря и американского президента. И тогда воцарится всемирный мир. Писатель вступал в дискуссии с террористом Ильичем, желая понять логику убийцы, этого, как сказал бы Достоевский, «особого взъерошенного человека с неподвижной идеей во взгляде», спорил с ним, но товарища Ильича переубедить так и не сумел. Горенштейн поначалу был потрясен ортодоксально-революционной атмосферой клуба: здесь не было и тени «оттепели», а наоборот, над посетителями властвовали ледяные «времена развращения», «времена до смешного революционные». («Веревочная книга».) С другой стороны, для писателя, задумавшего роман «Место», такая атмосфера, возможно, даже небезопасная, поскольку в клубе присутствовали представители органов, была неоценимым революционно-террористическим опытом.
Если учесть, что знакомство с террористами в известном клубе произошло в пору любви к латиноамериканской красавице, можно предположить, откуда «Гренада-Севилья моя». Интерес к Испании и к испаноязычной среде отразился и в названии последнего романа писателя – «Веревочная книга». Горенштейн говорил, что у названия испанские корни (об этом ниже). «Смешная печаль» – вот как он определил испанскую мечту и написал о дон-кихотовской смешной печали во «Вступлении» к «Веревочной книге»: «Смешная печаль имеет свою прародину, свою страну рождения – это Испания. Недаром гоголевский Поприщин стремится в Испанию. Да и легенда о Великом Достоевском... то есть, простите, невольно оговорился, описался, но вычеркивать не буду, о Великом Инквизиторе испанском – это Севилья – «воздух лавром и лимоном пахнет», поэтому и я, как известно, большой подражатель великим, решил обратить свои взоры на Испанию».

¾

В романе «Место» писатель, кажется, даже не исследует, а препарирует, как бы сквозь увеличительное стекло разглядывает террориста, пытаясь понять его сущность. Террорист, говорил Горенштейн, как правило, ущербный человек, неудачник, который втягивает в свои личные – не общественные, не патриотические – дела и проблемы невинных людей, прикрываясь чувством долга перед обществом. Фанатичные натуры – часто жертвы ущербного детства. Несчастный случай в детстве одного человека может иметь роковое значение для общества. Например, «пахарь» Ленин (писатель называл этого Ильича «пахарем») имел несчастье еще в юности, задолго до марксовского «Капитала», прочитать «перепахавший» его роман «Что делать?» «Если бы он сначала прочитал «Капитал», – утверждал Горенштейн, – то воспринял бы «марксизм» не так топорно, то есть не звал бы Русь к топору, как это делал автор романа». Вспоминал он и «ущербного» Белинского, которого в детстве жестоко высек отец. Будущий критик, по собственному признанию, возненавидел отца и желал его смерти не меньше, чем Карамазов. Повзрослев, он пришел к выводу, что вина лежит не на отце, а на обществе, его сформировавшем. Таким вот образом складывались натуры революционеров, террористов и других бесов.
Напомню читателям некоторые факты истинной «героической» биографии знакомца и собеседника Фридриха в Испанском клубе Рамона Меркадера, прототипа одного из героев романа.

Меркадер дель Рио родился в 1913 году. Был завербован для убийства Троцкого при содействии его собственной матери, агента НКВД Марии Каридид. Подготовка убийства проходила под руководством Н. И. Эйтигена. Меркадер сблизился с секретарем Троцкого Жаком Монраром и получил доступ в дом «объекта». 20 августа 1940 года ударом ледоруба он смертельно ранил Троцкого. Газета «Правда» сообщала: «Покушавшийся назвал себя Жан Морган Вандендран и принадлежит к числу последователей и ближайших людей Троцкого».
Двадцатисемилетний Рамон Меркадер полностью отбыл срок в мексиканской тюрьме – двадцать лет – и был освобожден 6 мая 1960 года, доставлен на Кубу, а затем пароходом в СССР. Этот Герой Советского Союза жил под чужой фамилией и погребен под чужой фамилией на Кунцевском кладбище в Москве в 1978 году.

Рамиро Маркадер, герой Горенштейна – испанский юноша, влюбленный в свою красавицу мать. Реальный Меркадер рассказывал, что «страдал» эдиповым коплексом, и что этот факт ущербного детства действительно учитывался «органами» при его вербовке. «Будем говорить об этом не ради остренькой подробности, – говорит троцкист Горюн. – В высокой, но тайной политике к таким фактам относятся, как к медицине, – серьезно и делово. Уверен, что при конкурсе исполнителей приговора, будем говорить проще – конкурсе убийц, это сыграло серьезную роль». (Место.) Мать Рамиро выходит замуж за русского агента по фамилии Котов. «Отчим мой был из тех, кто своим взглядом ломает чужие взгляды, властелин и аристократ революции». Однажды Рамиро, став свидетелем физической близости матери и Котова, уходит из дома и присоединяется к отряду народной милиции. Вся его безнадежная страсть к матери обращается в ненависть к врагам революции. Отчим, опытный чекист, без труда убедил Рамиро принять участие в покушении на «фашиста» Троцкого, которого решено было ликвидировать, действуя через Коминтерн. «Котов достаточно изучил характер молодого республиканца, своего пасынка, жаждавшего мести за поражение республики и где-то в глубине не простившего все-таки своей матери измену с другим мужчиной. Котов так и формулировал на заседании по убийству Троцкого» («Место».)

¾

Мой муж Борис Антипов, один из близких друзей Горенштейна, который буквально нянчился с Фридрихом и в особенности с его котом (Фридрих боялся портить отношения с суровым породистым камышовым котом Крисом из штата Мэн и не считал возможным, например, накапать капли в глаза, чтобы не рассердить ненароком – это делал Борис), любил задавать Фридриху всевозможные вопросы на религиозные и литературные темы, на которые тот с удовольствием отвечал.
Однажды Борис спросил писателя: «Фридрих, почему вы в своем романе поменяли орудие убийства и место убийства? Троцкий, как будто, был убит ледорубом?» Фридрих ответил: «Существует несколько версий убийства Троцкого, а мне для замысла нужен был садовый ломик».
Предмет, которым убивают в романах Горенштейна – особая тема. У персонажей-убийц, как правило, «непритязательные», «скромные», одомашненные даже орудия убийства и насилия, отмеченные печатью личностного, интимного данного конкретного убийцы. Это, конечно, мое ощущение, догадка. Судите сами по этому краткому перечню: маленький садовый ломик, молоточек и бритва, острый ножик. Все орудия убийства у Горенштейна с уменьшительно-ласкательным суффиксом. Этот авторский прием – редкая литературная находка. Внешняя безобидность «приборчика» убийства оттеняет милого, симпатичного террориста, которого зачастую «отделяют» от злостного убийцы. И подчеркивает личностность, интимность преступления, истоки которого – в пережитых детских трагедиях и травмах.
Горенштейн «меняет» не только орудие убийства. Он «меняет» место убийства, а также «производит обмен» секретаря Троцкого на красивую секретаршу, которая, конечно, нравится Троцкому. Между тем, Рамиро влюбляется в секретаршу, которая тоже влюбляется в Рамиро, горячего испанца с черной повязкой на голове – свидетельство ранения, полученного в боях с фашистами. Я где-то читала высказывание Рудольфа Штайнера об определенном типе террориста (речь шла, кажется, о провокаторе Азефе), обладающем невероятной животной энергией при полном отсутствии воли. Эта «разновидность» («вид» или «подвид» террориста) неспособна действовать самостоятельно. За таким террористом всегда стоит некто другой. Сам же террорист выглядит, однако, инициативным, мужественным, многозначительным, загадочным и, как правило, нравится женщинам. Итак, секретарша Троцкого полюбила Рамиро.
Обратим внимание на то, как личный фактор надвигается и постепенно вытесняет фактор идеологический.
«Лев Давыдович Троцкий, благодаря своей мужской слабости (вот где не выставишь охраны, и вот что понимал Котов), благодаря мужской слабости к молодым красивым женщинам, что свойственно многим некрасивым низкорослым пожилым мужчинам, благодаря этой слабости укрепил план Котова и подготовил свою гибель». (Место)
У организаторов теракта произошла, правда, неувязка. Внезапно наступило золотое время советско-фашистской дружбы, и в прессе замелькали такого рода фразы: «близорукие антифашисты!» Стало быть, под знаком борьбы с фашизмом Троцкого убивать было уже нельзя – необходимо было срочно перестраиваться. Троцкого следовало убрать тихо, как бы подпольно, с уголовным уклоном, без идеологического шума и, тем более, без громогласных лозунгов, столь свойственных некоторым невоздержанным испанским юношам. Все это не так-то легко было внушить антифашисту Рамиро.
Выручил, опять же, личный фактор. Вспомним завет Горюна: «Личное начало в политике и терроре – вот что необходимо для успеха, и это поняли в спецкомиссии по Троцкому». (Место.)
Вот как произошло убийство. Троцкий, этот озорник, «приставал» на скамейке в саду к красивой секретарше. Она со слезами убежала, на ходу застегивая блузку. И вот Рамиро, который подстерегал Троцкого, чтобы убить его, и все никак не мог решиться, все никак не мог найти удобного случая, увидел убегавшую девушку с расстегнутой блузкой. Расстегнутая блузочка все и решила. Не задумываясь, он в гневе ревности бросился к Троцкому, который сидел в беседке, увитой зеленью, и что-то писал. «Очевидно, сильная жара (которая помешала мне спрятать под одежду оружие) тут пошла мне навстречу и в виде компенсации заставила Троцкого покинуть свой кабинет и пренебречь осторожностью».
«Я не знаю, откуда взялся на песчаной дорожке небольшой садовый ломик, возможно, он был забыт садовником, а возможно, и подброшен судьбой (испанцы, даже материалисты, суеверны в удаче и в неудаче). Я схватил этот ломик и безрассудно шумно пошел, чуть ли не побежал к беседке. Но Троцкий настолько был увлечен работой, что поднял на меня глаза в тот момент, когда я занес ломик правой рукой, левой, для крепости удара, ухватившись за стойку беседки. Мы оба были испуганы, он понятно чем, я же возможностью неудачи, ибо ревность помогла мне решиться на действие, но когда я схватил ломик, то совершенно забыл обо всем и помнил только о механическом действии, которое должно было совершиться». (Курсивы мои, М. П.)
Рамиро удалось убить Троцкого. Правда, он совершил серьезную тактическую ошибку: «Когда тело Троцкого упало, вернее, вяло сползло со скамейки, на которую он первоначально повалился, я крикнул в злобе:
- Смерть фашизму, – так что с этой фразой моему адвокату пришлось потом здорово повозиться, доказывая, что я был в беспамятстве от ревности и выкрикнул политический лозунг как обыкновенное ругательство».






[1] В романе «Веревочная книга» Горенштейн назвал супружескую пару Крупская-Ленин фамилией Ильичей, ссылаясь на то, что так любовно-ласково их называли в ЦК.
 Мина Полянская. Горенштейн и Тарковский. Из книги "Берлинские записки о Фридрихе Горенштейне"СПб, Деметра, 2011.



Вернусь к сценариям, написанным Горенштейном «официально». Прежде всего, назову сценарий «Возвращение» (продолжение «Дома с башенкой) и, написанный вместе с Андреем Тарковским, «Светлый ветер». Оба эти фильма хотел снимать Тарковский, но ему это не удалось, их запретили. В основу «Светлого ветра» положена повесть Александра Беляева «Ариэль». По сути дела, авторы сценария полностью изменили замысел писателя-фантаста. Горенштейн говорил, что в результате получилась история о человеке, который поверил в себя и научился летать, однако в основе сценарной интриги безусловно лежит религиозное начало. Горенштейн рассказывал: «Мы с Тарковским давно хотели сделать фильм по Евангелию. Тарковский понимал, что этого ему никогда не позволят». Роман Беляева давал возможность под прикрытием фантастики вывести на экран евангельские образы: конец 19-го века, Синайская пустыня, монах, которого посетил Некто, и ощутивший после посещения пророческий импульс. Сценарий «Светлый ветер» под авторством Горенштейна и Тарковского был опубликован в Москве лишь много лет спустя после написания, в 1995 году в альманахе «Киносценарии».
Горенштейн любил Тарковского, отзывался о нём с нежностью, что было для него совершенно нетипично. Он говорил, что им легко работалось вместе, что они мыслили в одном русле, когда снимали фильм «Солярис», чего он не может сказать, например, о Кончаловском, с которым совместная работа над фильмом о Марии Магдалине не сложилась (Горенштейн написал для этого фильма расширенный синопсис).
В истории с «Солярисом» Горенштейн опять же оказался в роли «спасателя». Этот сценарий Тарковский начал писать совместно со Станиславом Лемом, но ничего из этого не вышло, тогда он решил написать его один – не получилось. Только после этого он обратился к Горенштейну. Тот вначале отказался, сказав, что не любит технократическую литературу и технократическое мышление. Однако на следующий день всё же позвонил Тарковскому и сказал: «Этот сценарий можно сделать, если ввести в него Землю и проблемы Земли».
В эссе «Сто знацит?» Горенштейн вспоминал, как осенью 1970 года он встречался в Москве с Тарковским, чтобы обсудить предварительную работу. «Встретились в «Якоре» втроем: моя бывшая жена – молдаванка, актриса и певица цыганского театра «Ромэн» Марика, и Андрей. Не помню подробностей разговора, да они и не важны, но, мне кажется, этот светлый осенний золотой день, весь этот мир и покой вокруг, и вкусная рыбная еда, и легкое золотисто-соломенного цвета молдавское вино, всё это легло в основу если не эпических мыслей, то лирических чувств фильма «Солярис». Впрочем, и мыслей тоже... Марика как раз тогда читала «Дон Кихота» и затеяла, по своему обыкновению, наивно-крестьянский разговор о «Дон Кихоте». И это послужило толчком для использования донкихотовского человеческого беззащитного величия в противостоянии безжалостному космосу Соляриса...
«Солярис» начинался в покое и отдыхе. Околокиношная суета, к сожалению, явилась, но потом. «Утонченные умники» внушали Андрею, что «Солярис» – неудачный фильм, чуть ли не коммерческий, а не элитарный, потому что слишком ясен сюжет и ясны идеалы... Что такое «Солярис»? Разве это не летающее в космосе человеческое кладбище, где все мертвы и все живы? Эдакий «Бобок» Достоевского. Но воплощение не только психологическое, но и визуальное».
Горенштейн рассказывал, как Тарковский приходил к нему на Зэксишештрассе в Берлине – они вдвоем задумали тогда поставить «Гамлета» и он, Горенштейн, ездил потом в Данию в замок Эльсинор, чтобы увидеть, наконец, подлинный гамлетовский замок, который на самом деле произносится «Хельсингор». Он всё бродил вдоль замковых стен по берегу, покрытому скользкими камнями у серого неспокойного моря, и строил «воздушные замки» новой постановки Шекспира. Увы, и этот замысел не осуществился, как, впрочем, и многие другие.
В свете моих размышлений о творческом содружестве «Горенштейн – Тарковский» любопытно прочитать некоторые отрывки из опубликованных в 1995 году «Дневников» Тарковского в альманахе «Киносценарии», где время от времени находим косвенные ссылки на Горенштейна, но имя его, упаси Боже, ни разу не упоминается, при том, что записи Тарковского, подчеркиваю, дневниковые, не предназначены были для недобрых глаз или цензуре. Для начала привожу фрагмент списка фильмов, которые Тарковский мечтал поставить, но не поставил. Вот запись (с использованием Тарковским сослагательного наклонения) от 7-го сентября 1970 года:

Что можно было бы поставить в кино:

I. «Кагал» (о суде над Борманом)
II. О физике-диктаторе (варианты версии)
III. «Дом с башенкой»
IV. «Акулки»
V. «Дезертиры»
VI. «Иосиф и его братья»
VII. «Матренин двор» по Солженицыну
VIII. О Достоевском
IX. «Белый день». Скорее!
X. «Подросток»
XI. «Жанна Д Арк, 1970 г.»
XII. «Чума» по Камю
XIII. «Двое видели лисицу»

Сценарии:

I. «Последняя охота» или «Столкновение»
II. «Катастрофа»
III. О летающем человеке по Беляеву

Ниже этого интереснейшего списка неосуществленных замыслов следует красноречивое замечание режиссера: «По хорошим временам я мог бы стать миллионером. Снимая по две картины в год с 1960 г., я мог бы снять уже 20 фильмов...
С нашими идиотами снимешь!»
Обращаю внимание читателей на пункты, выделенные мною курсивом, имеющие прямое или косвенное отношение к герою моей книги. Это: «Дом с башенкой» и «Светлый ветер» о летающем человеке по Беляеву (по роману «Ариэль»), который опубликован в 1995 году.
Далее: мне известно, что Горенштейн писал сценарий о суде над Борманом, и таковые материалы находятся в его архиве. Что же касается темы Достоевского, то Горенштейн неоднократно собирался ставить с Тарковским фильмы этого автора и писал сценарий для фильма «Идиот». Как свидетельствует композитор Эдуард Артемьев, написавший музыку к «Солярису», комитет по кинематографии «Идиота» забраковал. В списке неосуществленных замыслов Тарковского можно было бы как минимум выделить ещё три пункта жирным шрифтом, касающиеся непосредственно Фридриха Горенштейна. Таким образом, сотрудничая с Тарковским, в случае успеха замыслов, Горенштейн мог бы, если и не миллионером стать, то жить вполне безбедно.
Остается только добавить, что в изданной книге материалов об Андрее Тарковском [1] Тарковский ни разу не упомянул Горенштейна даже в истории создания фильма «Солярис». Я с надеждой думаю, что Фридрих не читал дневников Тарковского – они могли бы нанести ещё одну рану и без того израненной душе.
Горенштейн сокрушался, что его не пригласили на похороны Тарковского в Париже на кладбище Sainte-Genevieve-des-Bois. Кинорежиссер Иоселлиани рассказал Горенштейну о траурной церемонии, обернувшейся «безбожным кощунством». Из-за долгих торжеств, отпеваний, длинных речей, игры на виолончели (в исполнении Растроповича), кладбищенские работники разошлись, и могила осталась открытой под начавшимся проливным дождем. Публика разбежалась. Остались только сестра Тарковского Марина и её муж Александр Гордон. «Сцена из фильма Тарковского, – писал Горенштейн, – Помните, какие чудесные дожди идут в фильмах Тарковского – в «Солярисе», в «Ивановом детстве» и прочих? То светлые, то тёмные, то грозные, то библейски-христианские, то языческие Перуна. На кладбище Sainte-Genevieve-des-Bois, несмотря на христианское отпевание, дождь был бесовский».

Фридрих Горенштейн, который любил Тарковского любовью безответной, говорил бывало: «Они, эти режиссеры, всё время пытаются сами писать сценарии, но у них ничего не получается. Поэтому получаются плохие фильмы». Спустя много лет в Берлине в интервью с Евгенией Тирдатовой, одним из самых близких и преданных друзей писателя ( Экран, 1991,2), он говорил: «Я пишу пьесы, думая о законах театра. Если не выбраны точно жанр и стиль, а у меня так бывало, нечасто, но бывало, лучшие идеи идут под откос. К сожалению, не всегда точным выбором жанра обладал Тарковский. Ему надо было попытаться сделать совершенно классические вещи, при его-то чувственности. Очень жаль, что он не снял Достоевского, жаль, что не поставил гоголевскую «Страшную месть», мы с ним об этом говорили. А зачем он делал фантастику? «Соляриса»? Хоть я и был сценаристом, но не моё это, написал я там что-то, потому что он меня пригласил. Нет, неправильно он выбирал материал. Тарковский умел чувственно кадр строить, вот на это он был мастер. Лучший его материал, личный – «Зеркало», так он взял сценаристом Мишарина, и картина тоже оказалась без литературной основы. Большая потеря была, что Юсов не остался с Тарковским. Тарковский у него многому научился».







[1] Андрей Тарковский. Архивы, документы, воспоминания. М, 2002.
Оригинал взят у mipoliansk в МИНА ПОЛЯНСКАЯ. И СНОВА РАСОВЫЕ ПРОБЛЕМЫ.
МИНА ПОЛЯНСКАЯ. В ГОРОДЕ Ч.
Африканский Город Ч.  в середине девятнадцатого века пережил свой расцвет а затем, предоставленный самому себе после революции  в 1964 года находился  в состоянии непрерывного упадка.
Я побывала в Ч. в 2002 году, то есть спустя всего каких-нибудь 20 лет после событий, описанных мною в романе, когда город  самоуничтожился. Совсем в пустыню он не превратился. А, наоборот, вполне даже присутствовал со своими так назывемыми домами и улицами. По грязным до непристойности улицам, обставленными закоптелыми строениями, едва напоминавшими бывшие респектабельные особняки, слонялись люди, в основном только чёрной расы, без каких бы то ни было признаков равноправия рас, поскольку не было других рас, кроме чёрной, - таковыми очутились завоевания местной демократии.
Меня ошеломило беспокойное движение города, в котором все куда-то явно торопилось, хотя, как мне было известно, для этого не было никаких оснований. Спешить было некуда, и, стало быть, всё это мельтешение не имело смысла. В этом городе (кроме службы в отелях на побережье и на сафари) никакой работы не было, и неоткуда было ей появиться, и некуда было прислониться. Поэтому столь интенсивное, непрерывное людское движение казалось направленным, марионеточным, словно некто регулировал хаос. «И бедному человеку не переступить, не лечь под колеса торжествующей колесницы Ваала и не обрызгать её колес кровью», как сказал бы Достоевский. В самом деле, куда горожане бегут без работы, без сбережений, без надежд, зачем несутся эти толпы людей по улицам без светофоров, и откуда мчатся бесконечные потоки старых, расколошмаченных автомобилей?
У возникшего вдруг из хаоса большого и богатого супермаркета, внезапного и чуть ли не единственного островка (и символа!) культуры и цивилизации, слонялись голодные люди. Словно дикие животные, привлечённые запахом еды у человеческого жилья, ожидали они чуда случайности: а вдруг перепадёт откуда-нибудь кусок хлеба или даже колбасы.

Я постоянно ловила на себе косые взгляды, что заставляло меня вспоминать не без тревоги о моей белой коже нежелательной чужестранки. Я даже достала из сумки зеркальце и с предубеждением всмотрелась в себя, чтобы окончательно убедиться в своём неуместном сейчас и здесь цвете кожи. На самом деле никто долго и не задерживал на мне взгляда. Очевидно, нервы мои были взвинчены от меняющихся картин непрестанно колыхающейся, не знающей покоя толпы, сквозь которую, кажется, проглядывал демонический лик. В какой-то момент лик даже и определился, обратившись в некоего субъекта в сером просторном одеянии. Он взглянул на меня со странным подобием улыбки, затем, отвернувшись, удалился, прихрамывая по обыкновению своему.
У Португальского форта индийцы с порочными наркотическими лицами, пришельцы из другой, неизвестной жизни, не давали мне проходу, выпрашивая денег, и было небезопасно здесь находиться.
Однако же самым загадочным в грандиозном явлении беспокойного города-призрака было ощущение мрака. И это - под экваториальным солнцем! И это - средь белого дня.
Мина Полянская. Фрагмент из романа "Синдром Килиманджаро"
-  Хозяин лавки оказался не в меру разговорчивым джентльменом. Кстати, его фамилия Диккенс – удачная фамилия для владельца лавки древностей. К тому же, ещё и Чарльз. Полный тезка. Он даже внешне напоминает Диккенса роскошной кудрявой шевелюрой, изящным косым пробором и такой же кудрявой пышной бородой.  Я там, между прочим, встречал фантастических людей с физиономиями профессиональных магов.
- И - как выглядят ?
- Как правило, у них чрезмерно изогнутый дугой нос, густые брови и хищный взгляд; верхняя губа вздернута, зубы торчат. Такие зубы надо скрывать, но эти злодеи почему-то улыбаются. Хозяин  обсуждает всех жильцов улицы. А на днях обиженно заявил: странно, мистер Ротвен, мой ближайший сосед,  ни разу сюда не заглянул, а ещё коллекционер. Тогда как и для него у меня может кое-что и обнаружиться.
- Что же это такое может у вашего Диккенса для меня обнаружиться? – спросил Ротвен. Лицо его покрылось жалким подобием румянца.
- Антиквар показал мне подлинное рыцарское платье тамплиера!
- Исключено!
- Отчего же, мистер Ротвен, - робко вступилась Сара. - Мы у него приобрели старинный шотландский барабан, обтянутый козьей кожей, настоящий bodhran.
- Что же касается платья тамплиеров, - азартно подхватил мой герой, - то я не сомневаюсь в его подлинности. У меня, хоть я и не коллекционер, тоже глаз не промах. Платье состояло из одеяния средневековой небеленой льняной ткани и такого же плаща с ярко красным восьмиконечным крестом. И даже белый полотняный пояс, символ сердечной чистоты, сохранился. Это, согласитесь, странно. Тамплиеры ведь были разгромлены 700 лет назад! И надо же! В лавке -  подлинное  платье. С восьмиконечным крестом! Тогда как оставшиеся в живых -  меняли форму креста!
- Тамплиеры   не были окончательно разгромлены,  а в Португалии и Англии  были оправданы. Что же касается Филиппа Красивого, уничтожившего Орден, что же касается Филиппа, хищно присоединившего владения  тамплиеров к достояниям французской короны, то настигла его Немезида!
-  Немезида? Настигла?
- Настигла! Последний его потомок Людовик XVI  понес полную ответственность за всю династию казнью на гильотине. А сам  Филипп умер от неизвестной болезни спустя семь месяцев после казни, устроенной им 11 марта 1314 года, сожжения на медленном костре Великого Магистра Жака де Моле и прецептора Жоффруа де Шарме. И сыновья! И сыновья  последовали за отцом в могилу, чему я очень рад, –  Ротвен спохватился вдруг и продолжил, стараясь быть сдержанным:
- Да... о чем это мы? Я не считаю лавку безродного Диккенса достойным местом. Несмотря на звучную «романную» фамилию. А может быть, и благодаря ей. Я не предпочитаю людей с плохой родословной. А вот в лавку Байрона я непременно бы заглянул. Непременно. - И он улыбнулся,  обнажив  красные десна. - Однако лорд Байрон  ничем не торговал. Даже и рукописями.  Он, пожалуй, единственный автор, который брезговал брать деньги у своих издателей. Каков, однако, чистоплюй, этот лорд!  К тому же, ещё и принц. Он ведь ещё и наследник шотландского короля Якова I. - Последние слова Ротвен произнес не без гордости, словно говорил о своем предке. Он даже весь преобразился.
Темные,  с огромными зрачками глаза Ротвена выражали глубинную непоколебимую уверенность в чем-то своем. И - презрение к окружающим.
-  Вам известны такие подробности из жизни Байрона! – прошептала Сара, неотрывно загипонотизированно  глядя на Ротвена.
- Интересуюсь.
- Разумеется, вам виднее, в какую именно лавку следует заглядывать! – продолжал  Чарльз. – Эдак и к Шекспиру зазорно будет заглянуть.
- А что же – и зазорно! И зазорно!
- Вы - тоже полагаете, что мистер Шекспир не является автором своих творений?
-  Я, пожалуй,  это знаю.
-  Из первых рук?
-  Из первых.
- Мистер Ротвен, что за страсть писать за другого, оставаясь в тени, наслаждаясь славой другого? Что за страсть войти в историю неизвестным автором. А если не страсть, то зачем все это?
- Я вам не отвечу на этот вопрос, поскольку не желаю на него отвечать. Хотя сведениями о подлинном авторе, который, между прочим, является одним из ваших достопочтенных предков – вы знаете, о ком я говорю! – располагаю. Однако нахожу ваш вопрос вполне логичным. Гораздо естественней другая страсть: украсть чужую рукопись и выдать за свою. Гораздо естественней.
- А вы -  эксперт по родословным писателей.
- А я не возражаю. Знаток древностей и арбитр литературного вкуса, если угодно. -  Стало, быть, предком своим Фрэнсисом Бэконом не интересуетесь?
- Нет.
- Ну,  ваше дело.  Но вернемся к мистеру Диккенсу, которого вы мне навязываете. Да, навязываете! И не возражайте! Не люблю недоучек-самородков, необразованных писателей с благой так сказать вестью. С благой в кавычках. Эта необразованность всегда всплывает в творчестве, несмотря на так называемые таланты. Особенно, когда такие писатели выходят на тропу опасных тем. Я подразумеваю здесь трансцендент, религию, а также извечный и злополучный национальный вопрос. И прочее в этом роде.
- У писателя были проблемы с национальным вопросом?
- Как у всякого обывателя.
- Но, согласитесь, безо всякого образования и так сочинять, да ещё в таком количестве... для этого, знаете ли, талант нужен, если уж не благая весть!
- Ах, оставьте, все это пустые слова. Однако в виде исключения, я всё же к вашему мистеру Диккенсу как-нибудь загляну.
Ничего себе – речи. Поневоле усомнишься в постоянстве данностей внешнего мира.  Ни дать, ни взять – низложенный король. Король, который забыл, что отрекомендовал себя циркачом! И, кроме того - безупречный английский выговор без всякого акцента. Плод частной школы и хорошего университета. Язык господствующих ста тысяч. Как сказал бы мистер Хиггинс. Однако, пора, кажется, сменить «родословную» тему на карточную.
- Мистер Ротвен! – сказал Чарльз. - Позвольте узнать, каким образом вы приобрели столь редкостные бесценные карты Таро?
-  Я получил их по наследству.
- От кого же?
- Это тайна.
Тайна, так тайна, тайны надо уважать. Нестерпимо хотелось спросить: «А не от лорда Байрона ли по наследству вы получили карты Таро, тем более что по странному совпадению, вы - однофамилец его отвратительного литературного героя?»
 
МИНА ПОЛЯНСКАЯ. АНДРЕЙ БЕЛЫЙБЕЗ АСИ ТУРГЕНЕВОЙ

В 1909 году  Андрей Белый (Борис Николаевич Бугаев) познакомился со своей будущей женой Анной Алексеевной (Асей) Тургеневой, состоявшей в дальнем родстве И.С. Тургеневым, тогда восемнадцатилетней начинающей художницей, обучавшейся в Брюсселе гравюре у известного художника Мишеля Огюста Данса. Ася Тургенева станет адресатом большинства стихотворений Белого - сборников «Звезда» и «После разлуки», прототипом многих его героинь – Кати Гуголевой в «Серебряном голубе», королевны цикла «Королевна и рыцари», Нэлли «Записок чудака и «Путевых записок».
В конце 1910 года Тургенева и Белый совершили длительное путешествие: побывали в Италии, Тунисе, Египте, Палестине.
Брюсселе начались чудеса! Обоим – ей и ему - во сне стал являться лидер Антропософии Рудольф Штейнер, или некто похожий на Штейнера; также некто, его напоминающий, встречался им трамвае и на трамвайной остановке, непрерывно и призывно глядя на них. Мистические события свершались и в квартире: то вдруг угольно-черная тучка настороженно останавливались у окна, стараясь привлечь к себе внимание, то внезапно раздавался стук в дверь, причем именно спиритический, поскольку сверху раздавался этот самый стук, а не там, где обыкновенно люди стучат, и прочее в этом роде.
Очевидно было, что Штейнер зовет их к себе, и надо ехать. Так что однажды пополудни в мае 1912 года собрались Тургенева и Белый вдруг в одночасье и отправились на поезде в Кельн. Не без труда удалось попасть на лекции Штейнера, однако повезло – удалось.  И все - на удивление удавалось, как будто на пути к Штейнеру загорался зеленый свет. Тогда как на самом деле ничего удивительного в таком быстром налаживании контактов не было: Штейнер наслышан был об Андрее Белом, поскольку получал информацию из России о деятельности всевозможных религиозных и оккультных организаций.
Всего с 1912 – 16-й год Белым и Тургеневой прослушано было 400 лекций Учителя.


Штейнер возглавлял немецкую секцию общества Теософии (религиозно-мистическогоучения о единении человеческой души с божеством и о возможности непосредственного общения с потусторонним миром), основанного в 1875 году в Нью-Йорке русской писательницей Е. Блаватской и американцем Г. Олкоттом. В 1913 году Штейнер создал в Берлине общество антропософии – учения о том, как освободить человеческое сознание, достигнуть познания высших духовных миров. Почти вслед за немецким создано было русское антропософское общество в Москве, в том же тринадцатом году, а именно 20-го сентября - в день положения краеугольного камня будущего антропософского храма Гетеанума в Дорнахе, названом так в честь Гете. Среди основателей русского общества были художницы Маргарита-Сабашникова-Волошина и Ася Тургенева. А также - Андрей Белый и Борис Леман, актер Михаил Чехов, экономист Борис Грегоров, философ Алексей Петровский и другие.
В  1914 году Белый с Тургеневой (Тургенева, как оказалось, навсегда) покинули Россию и поселились в Дорнахе, ставшем уже центром антропософии и претендовавшем на звание духовной столицы Европы. Тогда же они вступили в официальный гражданский брак, который был зарегистрирован в Берне.
 Различные воспоминания Белого, а у него их очень много - от дневниковых записей, писем и до «Воспоминаний о Рудольфе Штейнере» (1928 год) - местами вполне напоминают видения Джона Дии, королевского астролога английской королевы Елизаветы, записанные им в его «Иероглифической монаде», а также фантастические события-видения из романа Майринка о Джоне Дии «Ангел западного окна».Белый излагал Штейнеру свои видения в рисунках (рисунки из архива Штейнера в Дорнахе сохранились и демонстрировались в московской Мемориальной квартире Андрея Белого в октябре 2005 года), свидетельствующие о том, что он видел ангелов и архангелов. Белый рисовал, как он сам выразился, «копии с духовно узренного»: жизнь ангельских иерархий на луне, солнце, Сатурне, небесные иерархии, неземные ландшафты. На одном из его рисунков запечатлен новорожденный младенец, окруженный ангелами. Мистический опыт Белого подменялся оккультным, что входило в программу посвящения в антропософию.
По мере погружения в антропософию, отношения с Тургеневой, страстно преданной Штейнеру, осложнялись. Еще в 1913 году Белый писал («Материал к биографии»): «Ася объявляет мне, что трудно быть мне женой, что мы отныне будем жить братом и сестрой». В ноябре того же года Белый записывает: «Ася объявляет мне, чтобы мы не говорили друг с другом на темы наших путей, я ощущаю, что в точке священнейшей Ася покидает меня, отъединяется, ускользает». Он пишет, что с ужасом замечает полное отрешение жены от всего земного, «… как жена Твоя, превращенная почти в работницу, стучит молотком по тяжелому дереву (такова ее охота!)»6. Очевидно, что настроение Белого резко меняется к худшему.
Белый, между тем, завершил в Дорнахе свой великолепный роман «Петербург», где «петербургский период» русской истории осмыслен в контексте судеб мира, в том числе и древних восточных цивилизаций. Публикация «Петербурга» в 1914 году принесла писателю всемирную известность как постреалистическому новатору в прозе. Он едва ли не первый в мире создал ритмизованный прозаический текст, предваряющий опыты Д. Джойса и О. Хаксли. Белый еще создал роман «Котик Летаев», в котором описал ощущение ребенка, вступающего в мир, а также философское исследование «Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрениях современников». Антропософы Дорнаха со странным равнодушием отнеслись к литературным успехам Белого и впоследствии, вдобавок ко всему остальному, недооценка Дорнахом его литературных заслуг станет одной из причин разрыва. Функция Белого заключалась в том, что он служил ночным сторожем, - его и называли «вахтер Бугаев». «Мне и нашли точку приложения сил – ночную вахту при «Гетеануме». Факт необъяснимый и, говоря откровенно, недопустимый, - тем более, что за период 4 лет моего сидения под «докторами» доктора кричали с восторгом, что к антропософии примкнули такие знаменитости, как французский писатель Леви и как немецкий писатель Дейнхарт (кто, признайтесь, знает, кроме антропософов, сих «знаменитостей») («Почему я стал символистом»).
 Первая мировая война создала атмосферу враждебности и шовинизма в среде антропософов. На строительстве Гетеанума работали представители девятнадцати стран, в том числе и воюющих между собой. В Дорнахе была слышна канонада сражений, происходивших в Эльзасе. В середине августа 1916 года Андрей Белый покидает Дорнах, еще не зная, что покидает его навсегда, так же, как и свою жену Асю Тургеневу. Причина отъезда была вполне реальная: Белый (и Блок тоже) принадлежал к ратником I и II разряда, призывавшихся на военную службу летом 1916 года (впоследствии как единственный сын получил отсрочку), а Тургенева отказалась следовать за ним.
И он, что называется, «сгинул» - втянут был в черную дыру - во мраке тогдашней России.
Уезжая из Дорнаха, Белый оставил архив: книги с дарственными надписями Рудольфу Штейнеру и его жене Марии Сиверс, рукописи, письма, фотографии и рисунки, сделанные им с 1912 по 1916 год. Все это впоследствии стало достоянием архива «Наследие Рудольфа Штейнера» и находится поныне в Дорнахе.

——
Осенью 1921 года Андрей Белый отправился в Германию, чтобы возобновить контакт с лидером Антропософии Рудольфом Штейнером а также соединиться, наконец, со своей женой Асей Тургеневой, с которой семь лет назад расстался в швейцарской деревне Дорнах, где принимал участие в строительстве задуманного Штейнером первого Гетеанума, «Иоаннова здания».
Писатель за эти семь лет уже отведал в России «огневой стихии» военного коммунизма - в нищете, холоде и болезнях, жил в квартире знакомых, топил печурку своими рукописями. В то же время читал курсы антропософских лекций  в созданной им в Петрограде «Вольфиле» (Вольная философская ассоциация). Белый, будучи председателем и членом совета ассоциации, за три года (1918 –1921) провел 300 публичных собраний и справедливо полагал, что обладает для Штейнера новым опытом духовного совершенствования человека ..
Кроме того,
он работал над романом «Преступление Николая Летаева» и над книгами «Лев Толстой и культура» и «Кризис сознания».Он долго не мог получить разрешение на выезд в Германию. Наконец, большевики, по выражению Ходасевича, «смутились» после смерти Блока и расстрела Гумилёва, и выдали ему заграничный паспорт.
Из России Белый уезжал  без особой радости, в неясной тоске и недобрых предчувствиях, поскольку не уверен был, что антропософы, настроенные настороженно к тем, кто приезжает из Советской России, встретят его с доверием и захотят снова принять его в свой круг, хотя он по-прежнему состоял членом Антропософского общества. К тому же, изменилась не только Россия – в недрах Антропософского общества произошли изменения, и нынешний Белый мог каким-нибудь образом не соответствовать
.
Андрей Белый поселился в Берлине на Пассауерштрассе 3, пансион д'Альберт (Pension d, Albert; Passauer Strasse 3) напротив бокового фасада знаменитого крупнейшего универсама Европы Ка-De-We (Kaufhaus des Westens), построенного в начале века, сохранившегося до наших дней.
Универсам вошел в историю легендарного берлинского кризиса 1923 года. В одной из витрин «Ka De We» висело табло, соединенное с биржей. Показания падения доллара менялись каждый час. Богатые берлинцы, находившиеся здесь же, в толпе у витрины, в течение нескольких часов становились нищими. Алексей Толстой случайно стал свидетелем такой паники и под впечатлением этих событий написал рассказ «Чёрная пятница»..
Андрей Белый, называя себя «Некто», подтверждает своё заселение в доме на «Пассауерштрассе», описывая с красочной экспрессией и улицу, и Ка-De-We:«Некто» поселился на Пассауерштрассе, почти на углу Виттенбергплатц, против знаменитого Ка-De-We (Kaufhaus des Westens), в витринах которых брызжут градации нежных шелков, располагаемых руками художников-декораторов (то градации переходят от голубого к лимонному, то градации переходят от ярко-оранжевого к смутно-лиловому), где жеманные восковые красавицы демонстрируют свои туалеты; вертящиеся двери блестящего Ka-De-We пропускают с утра и до вечера толпы франтих и изысканных франтов».
Писатель вводит нас в ситуацию послевоенной Германии, с которой «Антанта» (выплачивавшая на первых порах пособие русским эмигрантам) обошлась жестоко, беспрерывно требуя выплаты репараций. Роман Гуль в книге «Я увёз с собой Россию» убедительно доказывал, что этот факт (требование Ллойда Джорджа, чтобы Германия выплатила всё до копейки) способствовал появлению отрядов штурмовиков, терроризирующих население, и, в конечном счёте, приходу к власти нацистов. Некоторые историки полагают, что к 1923 году число беженцев составляло около 300 тысяч.
Русский «Серебряный век» также переселился в Берлин. Белый рассказывает, как прогуливаясь по центральной улице западного Берлина Тауэнцинштрассе, составляющей единую магистраль с Курфюрстендаммом, он то и дело встречает русских литераторов:
«Там улица упирается в шпиц Адмиралтейства, - нет, виноват: в шпиц Gedächniss-Kirche, мимо которой свершают прогулки, встречаясь ежедневно – слева направо: философ Бердяев; и справа налево: Борис Константинович Зайцев; мне помнится, - спросишь бывало: А где Яковенко, философ? – «В Италии он». А на другой день здесь именно, около Gedächniss-Kirche наткнёшься на – Яковенко: «Как, вы? А говорят вы в Италии»… - «Как видите, - здесь»… «Где писательница Петровская? – «В Риме»… И – нет: вот она; оказывается у Gedächniss-Kirche; здесь пробегают: Пильняк, Пастернак, Маяковский. – «Да нет же, - в России они!» Но позвольте: на Тауэнцинштрассе я видывал Маяковского. Шпиц замечательной церкви – скрещение времён и пространств: допотопное прошлое здесь перекрещено с наступающим будущим; и Москва перекрещена с Прагой, с Парижем, с Софией. Шпиц церкви той – пункт, от которой разбегаются радиусы расселения русских в Берлине в окружности шарлоттенградской действительности. Один радиус – Курфюстендамм; другой радиус - Тауэнцинштрассе; третий радиус Кант-штрассе; четвёртый радиус – и так далее;
»
Андрей Белый развернул в Берлине литературную и общественную деятельность – уже через два дня по его инициативе состоялось собрание по созданию русского Дома искусств. Первое заседание прошло в кафе «Ландграф» на Курфюрстенштрассе 75. В русской эмигрантской прессе (журнале «Новая русская книга» и газете «Голос России») было сообщено, что берлинский Дом искусств основан как аналог Петроградского, созданный два года назад по инициативе Горького. Таким образом, на «других берегах» также создается Дом искусств, в который вошли такие крупные литераторы, как А. Толстой, В. Шкловский, М. Цветаева и сам Андрей Белый, а к 1923 году берлинский Дом искусств насчитывал уже 58 постоянных и 83 ассоциированных члена.
Белый, по сути своей, зачинатель многих культурных инициатив, в свое двухлетнее пребывание в Берлине сумел объединить литераторов, создать относительно стойкий для переменчивых двадцатых годов центр литературно-художественной жизни.
Андрей Белый устраивал вечера сближения двух культур – немецкой и русской. «Берлин, 12 марта 1921 года, «Кляйстштассе 10 . Ложенхауз. Вечер Томаса Манна. Почетный гость – Томас Манн. Приветственные выступления: Зинаида Венгерова и Андрей Белый» («Летопись»). В ноябре этого же года состоялась встреча с Герхардтом Гауптманом. На этих вечерах Белый выступил и говорил по-немецки.
В декабре Андрей Белый организовал при издательстве «Геликон» журнал «Эпопея» под своей редакцией. Всего вышло четыре номера (апрель, сентябрь, декабрь 1922 года, четвертый с подзаголовком «Литературный сборник» в 1923 году). В октябре 1922 года Белый приступит к сотрудничеству в газете «Дни».

Он не разочаровался в антропософии, более того, остался связан с нею узами духовного рыцарства, которые крепче цепей, каковы бы ни были противоречия и раздоры с некоторыми представителями учения. Он тяжело пережил пожар Гетеанума, который сгорел в ночь на 1 января 1922 года.
Однако Штейнер  уклонялся от встречи с Белым.«Ни одного ласкового антропософского слова за это время; ни одного просто человеческого порыва со стороны «членов общества»; два года жизни в пустыне, переполненной эмигрантами и вообще довольными лицами антропософских врагов, видящих мое страдание и потирающих руки от радости, что западные антропософы в отношении к «Андрею Белому» поступили…свински; все же это видели без моих жалоб (я не жаловался, а – плясал фокстрот); этого не видели". Однажды в Берлине на собрании «Философского общества» Белый, наконец, встретил Штейнера, ринулся к нему, но тот, который когда-то созерцал с ним высшие существа, а также иные миры, снисходительным тоном остановил его простейшим, чуть ли не обывательским вопросом:
- Na, wie geht's?
И Белый, едва сдерживая гнев, ответил:
- Schwierigkeiten mit dem Wohnungsamt!
Но он все надеялся, что Ася вернется в семью. Весной 1922 года Тургенева проездом была в Берлине, и между нею и Белым в пансионе д,Альберт произошло решительное трагическое объяснение.


Почти все современники, находившиеся с Белым в Берлине, сообщили, что Белый все время танцевал в немецких Dielen и этим танцами – чаще всего это был фокстрот - совершенно себя компрометировал. И в самом деле: Белый ответил на жестокое изгнание из общества самым неожиданным образом – окарикатуренным фокстротом. В чем суть такого протеста, такого явно выдвинутого смысла, экспрессионизма наяву?
А вот - в чем суть. Дело в том, что Ася Тургенева оказалась чуть ли не ответственной антропософской танцовщицей, в связи с чем Белый заключил, что антропософия и эвритмия отняли у него Асю. «Штаб эвритмии – Дорнах; - писал Белый матери, - «эвритмистки» (группа моей жены) делают набеги на Европу». Эта фраза - «группа моей жены делает набеги на Европу» замечательна своей образностью, меткостью и афористичностью, она, что называется, бьет без промаха в цель.
Или (из другого письма): «… эвритмическое искусство отняло у меня жену (это - факт)»; или: «… с оглядкою вылезаю из «логова» моего погибающего «Я» - в райские луговины антропософии, на которой пляшут эвритмические спасительницы, забывшие для плясок мужей, детей, родину, т. е. все то, что по чистому человеческому праведному инстинкту, мы называем правдою жизни».
Таким образом, свои собственные немистические фокстроты в Берлине поэт объявил формой протеста «мистическим» телодвижениям жены.
Ходасевич свидетельствовал, что Белый танцевал в разных берлинских Dielen: «Не в том дело, что танцевал он плохо, а в том, что он танцевал страшно. В однообразную толчею фокстротов вносил свои «вариации» – искаженный отсвет неизменного своеобразия, которое он проявлял во всем, за что ни брался. Танец в его исполнении превращался в чудовищную мелодраму, порой даже непристойную».
Белый написал стихотворение «Маленький балаган на маленькой планете «Земля», которое сопровождалось авторской ремаркой: «Выкрикивается в берлинскую форточку без перерыва».
Бум-бум:-
Началось!
Сердце исплакалось – плакать –
Нет
Мочи.
Роман Гуль вспоминает, что Белый и в самом деле выкрикивал «бум-бум» в форточку своей комнаты пансиона Крампе на Виктории-Луизенплатц 9.
По возвращении в Россию Белый изложил свои впечатления о Берлине в сборнике-эссе «Одна из обителей царства теней», где назвал Берлин «буржуазным содомом», «кокаиновым» городом, местом «организованного безумия». Берлин послевоенного времени казался ему не то, чтобы мрачным, как, например, Достоевскому, а, скорее, жутким. Все что видел он – людей, их одежду, дома, и даже берлинские небеса – все приобрело серо-бурую и коричневую даже окраску, что невольно наводит на мысль о состоянии поэта-пророка в предчувствии приближении коричневой чумы. Белый, кстати, и задумал впоследствии роман о Германии, о фашизме, но не написал его.
5-го мая 1922 года он переехал в Цоссен, а в середине лета вернулся в Берлин и поселился в пансионе Крампе на Виктория-Луизаплатц, о которой упоминает Роман Гуль, там же сняли две комнаты Берберова с Ходасевичем.
В романе «Курсив мой» Берберова рассказывает, что комната ее на четвертом этаже выходила во двор таким образом, что можно было видеть окно Белого напротив, из которого выкрикивалось «бум-бум». Однажды она наблюдала за странными манипуляциями Белого, который не мог задвинуть ящик ночного столика: «Он ставит его на пол и смотрит в него, потом делает над ним какие-то странные движения, шепчет что-то, будто заклиная его. И вот он опять берет его – на сей раз так, как надо, - и ящик легко входит, куда следует. Лицо Белого сияет счастьем». «Можно себе представить Блока в эмиграции, - продолжает Берберова, - Горького в эмиграции, даже Маяковского в эмиграции. Но Белый мыслим в эмиграции только в одном-единственном аспекте: тенью Штейнера в Дорнахе, строящего Гетеанум (после пожара первого, который был выстроен руками учеников Штейнера, - в том числе руками Белого), тенью Штейнера живого, и тенью Штейнера мертвого («доктор» умер в 1925 году), и живущего, как за каменной стеной, в крепости своего швейцарского мировоззрения до смертного часа. Но крепости быть не могло – на этом месте между Борисом Николаевичем и «доктором» образовался за годы 1916 – 21 ров, в котором, как выразился сам Белый, кишели чудовища».


В свой первый берлинский вечер 1922 года Марина Цветаева встретила в кафе «Прагердиле» того, кому двенадцать лет спустя в Париже посвятит одно из самых блестящих своих прозаических произведений - эссе «Пленный дух». Поводом к написанию «Пленного духа» послужило известие о кончине Андрея Белого 8 января 1934 года.
10 января 1934 в Москве Мандельштам стоял в почетном карауле у гроба Белого. Впечатление этого дня легли в основу написанного им стихотворения, где он так же говорит о сиротстве поэта - одной из ведущих тем «Пленного духа». Разумеется, у Цветаевой тогда в Париже не было возможности прочитать эти строки Мандельштама:
На тебя надевали тиару - юрода колпак,
Бирюзовый учитель, мучитель, властитель,
дурак!
Как снежок на Москве, заводил кавардак
гоголек:
Непонятен-понятен, невнятен, запутан, легок.
...............................................................
Меж тобой и страной ледяная рождается связь
Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.
Да не спросят тебя молодые, грядущие, те -
Каково тебе там, в пустоте, в чистоте-сироте...

Однако, несомненно - и Цветаева, и Мандельштам находились под впечатлением стихов самого Белого:


Полный радостных мук,
утихает дурак.
Тихо падает на пол из рук
сумасшедший колпак.


В «Пленном духе» Цветаева цитирует письмо Белого, присланное ей из Цоссена на следующий день - это следует из текста - после их встречи в кафе. Письмо датировано: «Zossen, 16 мая 22 г». Стало быть, именно 15 мая, в день приезда, и произошла их первая встреча.
С Белым Цветаева встречалась не раз уже в юношеские годы, и относилась к нему с почтительным восхищением. Видела она его, как правило, издалека, в созданном группой символистов московском издательстве «Мусагет». «Мусагет», названный в честь Аполлона (водитель муз), насквозь пропитанный теософией, а затем и антропософией, просуществовал с 1909 по 1917 год. Среди участников «Мусагета» был один из первых поклонников Цветаевой Лев Львович Кобылинский (Эллис), филолог, мистик, поэт-переводчик, страстный поклонник Рудольфа Штейнера, а затем и страстный его разоблачитель. Цветаева хорошо помнила Белого в «Мусагете». Он - у преподавательской черной доски с мелом в руке, над ним портреты «советника Гете и доктора Штейнера, во все свои глаза глядевшие и не глядевшие на нас со стены».
Так это у меня и осталось: Белый, танцующий перед Гете и Штейнером, как некогда Давид перед ковчегом. В жизни символиста все - символ. Не - символов – нет».
«Все лишь символ», - говорит Белый. «Не – символов – нет», - эхом откликается Цветаева. Цветаева и Белый сблизились на чужбине. В «Пленном духе» она вспоминает об их первой встрече в «Прагердиле»:
«И вдруг через все - через всех - протянутые руки - кудри - сияние:
- Вы? Вы? (Он так и не знал, как меня зовут.) Здесь? Как я счастлив!»
Казалось, Белый не замечал Цветаеву в Москве, однако, как выясняется теперь, за столиком в кафе на Прагерплатц, он многое о ней знает и помнит. «...Почему мы с вами так мало встречались в Москве, так мимолетно. Я все детство слышал о вас, все ваше детство...» - говорит ей Белый. Он вспоминает о том, что они оба из профессорских семей. «Вы понимаете, что это значит: профессорские дети? Это ведь целый круг, целое Credo».
Присутствующие молча удаляются, оставляя их одних, и они вспоминают прошлое и счастливы. Белый сказал ей: «Но оставим профессорских детей, оставим только одних детей. Мы с вами, как оказалось, дети (вызывающе): - все равно чьи! И наши отцы - умерли. Мы с вами - сироты, и - вы ведь тоже пишете стихи? - сироты и поэты. Вот!».
Андрей Белый уехал в Россию внезапно. Цветаева к тому времени находилась уже в Чехии. «Прощания вовсе не было, - пишет Цветаева, - было исчезновение».
«Но был еще один привет - последний. И прощание все-таки было - и какое беловское!»
В Чехии Цветаева получила от Белого письмо с просьбой помочь ему устроиться там - неподалеку от нее. По странному стечению обстоятельств, письмо пришло в тот самый день, когда сам он отбыл в советскую Россию.

Цветаева точно – художественно точно – описала  трагедию Андрея Белого: «Серебро, медь, лазурь - вот в каких цветах у меня остался Белый, летний Белый, берлинский Белый, Белый бедового своего тысяча девятьсот двадцать второго лета»
 В январе 1923 года в Берлин приехала давняя знакомая Белого, в будущем его жена антропософка Клавдия Николаевна Васильева.
 Васильева, по мнению Спивак,  выражаясь языком политического детектива, была связной, о чем говорят материалы следственного дела «о нелегальной
контрреволюционной деятельности», по которому Васильева проходила в 1931 году.
Муж Васильевой был братом жены заместителя председателя ГПУ Вячеслава Рудольфович Менжинского – таким образом, родственные связи помогли Клавдии Николаевне выехать за границу. Уже через месяц после приезда в Берлин Васильева помогла Белому примириться со Штейнером. 23 марта Белый отправился на семинар в Штутгарте, где состоялся последний разговор Учителя и бывшего ученика, который принес Белому некоторое облегчение и умиротворение.

По возвращении в Россию Андрей Белый - в черной крылатке и широкополой черной шляпе, напоминающий рыцаря Тогенбурга, - окажется в ней странным явлением, не менее странным, чем в эмиграции. «Я вернулся в свою «могилу» в 1923 году, в октябре: в «могилу», в которую меня уложил Троцкий, за ним последователи Троцкого, за ними все критики и все «истинно живые» писатели… Я был «живой труп», - писал он.
В России Белый женился на Клавдии Николаевне Васильевой
. «Антропософская Богородица» - так называл ее Белый в Берлине. Однако в Москве он уже без иронии сообщал: «Она - первая меня поняла в моей антропософии…». Клавдия Николаевна Бугаева - выполняла роль литературного секретаря Белого, посвящена была во все его творческие замыслы,  о чем свидетельствую ее мемуары. После смерти Белого Клавдия Николаевна проделала огромную работу по систематизации архива Белого, созданию библиографии его творчества, вела контакты с исследователями творчества Белого, в том числе с профессором Гарвардского университета Дж. Мальмстадом.
Клавдия Николаевна была арестована 30 мая 1931 года как видный деятель антропософского движения и отправлена на Лубянку. Арест пришелся на вторую волну преследований антропософов (первая волна была в1923 году). Освобождена была, благодаря стараниям Белого. Последние 17 лет была парализована, жила на пенсию, назначенную Союзом писателей. Умерла в 1970 году.
По приезде в Россию квартиры в Москве не нашлось – поселились в подмосковном поселке Кучине, где в деревянном доме снимали помещение, отгороженном от хозяев перегородкой (такая перегородочка, только тряпочная, повторится – повторение кошмара - у Цветаевой в Елабуге), не доходившей до потолка – там прожили шесть лет. Над кроватью висел портрет Штейнера, свидетельство прежнего почитания Доктора.  «30 марта 1923 года я поклонился человеку, давшему мне столько, и зная, что еду в Россию и его не увижу – долго; 30 марта 1925 года его не стало; мое «долго» стало дольше, чем я думал. Смерть здесь – победа – там.  («Почему я стал символистом»).
Поселок Кучино, расположенный в двадцати одном километре от Москвы, теперь уже не поселок, а город Железнодорожный. Помещение дачного характера, где Белый проживал часть своей недолгой жизни, отошло в наши дни к краеведческому музею c явной тенденцией восстановить все беловское. На доме еще в 1994 году была установлена мемориальная доска.
За два года до смерти Белый (с женой) поселился в Москве, совсем уже уподобившись булгаковскому Мастеру - в подвальном помещении (на Плющихе в доме 53 кв. 1. Окна комнаты находились под потолком – и из них видны были только ноги проходящих, а по потолку бродили их тревожные тени.
Итак, оставшись рыцарем божественной мудрости Софии , он мог делиться своими мыслями  с Клавдией Николаевной и с некоторыми антропософами, ушедшими в подполье до разгрома в 1931 году. И разве что с поэтом и художником Максимилианом Волошиным, тоже пережившим период увлечения антропософией со своей первой женой Маргаритой Сабашниковой. Волошин вместе с Белым строил Гетеанум, «Иоанново Здание». После революции Волошин остался в Коктебеле, жил бедно, позже отдал свои пенаты под бесплатный дом отдыха для писателей и тем самым сохранил свой дом. Волошин умер в Коктебеле в 1932 году, и, согласно завещанию, как уже говорилось, был похоронен на вершине горы, ограничивающей коктебельский залив слева - напротив каменного изваяния, напоминающего его профиль. Белый несколько раз приезжал в Коктебель, в последний раз он виделся с Волошиным в 1930 году, приезжал и после смерти Волошина - в 1933 году. 15 июля с ним случился обморок - он смертельно перегрелся на солнце. Умер не сразу - зимой в Москве - 8 января 1934 года в возрасте 54 лет – по заключению врачей от последствий солнечного удара, 10-го января кремирован, а 16-го урна с прахом была захоронена на Новодевичьем кладбище. Белый стал Пеплом,  «чтобы восстать из мертвых для деятельного пути».
Смерть Белого сопровождал красивый миф о поэте-пророке, напророчившем свою смерть от солнечных стрел. Белый, якобы, перед смертью просил, чтобы ему прочли его стихи, написанные еще в 1908 году, которые счел подходящими для такого случая:


Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел

Это горестное последнее признание (если бы это было правдой) «а жизнь прожить не сумел» напомнило мне тютчевские предсмертные слова - не о стихах - а о своих знаменитых остротах: «Итак, на это ушла вся жизнь». Можно было бы возразить Белому (впрочем, так же, как и Тютчеву), поскольку наследие этого «русского Джойса», как его многие теперь называют, огромно, и требует еще своего изучения и систематизации.
 Белый умер (солнце безусловно спровоцировало) от кровоизлияния в мозг – следствие постоянных стрессов: ужасные квартирные условия, арест антропософов в 1931 году (где Белый на следствии вдруг оказался главарем тайного общества антропософов). Окончательно его сломило разгромное предисловие Каменева ко второму тому «Начала века», о котором обессиленный писатель (свернувшись на кровати) сказал: «А все-таки ушиб меня Каменев». В некрологе, появившимся в «Известиях» 9 января 1934, подписанного Б. Пильняком, Б. Пастернаком и Г. Санниковым, прозвучали удивительные для того времени смелые строки: «Надо помнить, что Джеймс Джойс – ученик Андрея Белого… Мы, авторы этих посмертных строк считаем себя его учениками».
Осип Мандельштам откликнулся на смерть Белого циклом из семи стихотворений, которые тогда невозможно было опубликовать. Вот одно из них:

Скажите, говорят, какой-то Гоголь умер?
Не Гоголь, так себе писатель, гоголек.
Тот самый, что тогда невнятицу устроил,
Который шустрился, довольно уж легок,
О чем-то позабыл, чего-то не усвоил,
Затеял кавардак, перекрутил снежок…

И еще Цветаева в Париже увидела в «Последних новостях» в день кремации 10 января 1934 года две фотографии Белого, которые ее потрясли. И вот что она сообщила нам в «Пленном духе»:
«Вот на вас по каким-то мосткам, отделяясь отделяясь от какого-то здания, с тростью в руке, в застывшей позе полета – идет человек. Человек? А не та последняя форма человека, которая остается после сожжения: дохнешь - рассыпется. Не Чистый дух? Да, дух в пальто, и на пальто шесть пуговиц – считала, но какой счет, какой вес когда-либо кого-либо убедил?
Случайная фотография! Прогулка? Не знаю, как другие, я только взглянув на этот снимок, сразу назвала его: переход. Так, а не иначе, тем же шагом, в той же старой шляпе, с той же тростью, оттолкнувшись от того же здания, по тем же мосткам и так же перехода не заметив, перешел Андрей Белый на тот свет.
Этот снимок – астральный снимок.
Другой: одно лицо. Человеческое? О нет. Глаза – человеческие? Вы у человека видели такие глаза? Не ссылайтесь на неясность отпечатка, плохость газетной бумаги и т. д. Все это, все эти газетные изъяны, на этот раз, на этот редкий раз поэту – послужило. На нас со страницы «Последних новостей» глядит лицо духа, с просквоженными тем светом глазами. На нас – сквозит".

http://imwerden.net/audio/belyj_andrej_golos_proshlogo.mp3